От автора:

 

Эти отрывочные записи относятся в основном к 80-ым годам. Небольшая часть сделана позже, в Америке.

Жанр обыкновенный, существующий с тех пор, как появился человек, оправдывающий свою лень нехваткой  времени и потому чувствующий себя свободным его убивать. Здесь есть доля благородной самоиронии:  убивать, не рискуя попасть в цель. Ведь времени не просто не хватает, - его нет.

Две-три вещи, вероятно, выпирают, претендуя на то, чтобы именоваться статьей или рассказом. Читатель может их пропустить без ущерба для себя (и  для вещи).

Собственно, это можно сказать обо всей книге, которую я вправе предложить только таким, увы, сомнительным образом.

Конечно, сегодня я ничего подобного бы не написал. Но в этом и состоит предусмотрительность уже написанного.

 

                                                             В. Г.

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

Вы, знаете, такой приятный человек, что ваше произведение мне заранее нравится. Так что я могу его и не читать. Шучу, шучу... Я подготавливаю отступление на случай, если оно мне не придется по вкусу. Тогда я скажу: а вот и нет, хоть вы и приятный человек, а ведь я ошибся, произведение ваше никуда не годится... Возвращая труд, я говорю: все правильно, помните, что я вам тогда сказал? Так оно и оказалось. Большое спасибо.

 

 

У Ходасевича:"...мне хочется сойти с ума..." - эти слова равны большинству жизненных ситуаций. Простота и максимальность выражения. Как у Пастернака:"Снег идет, снег идет..."

 

 

Почему запоминаются определенные ситуации, фразы? Я слышу, например, несколько нелепых фраз из детства, совершенно незначительных. Почему запали именно эти клавиши? Разве их объединяет что-нибудь? Почему я помню мальчика Юру, помню, как он говорит по поводу реплики другого мальчика:"Вот, сморозил", - а учительница усиленно хвалит его за неожиданное и точное слово?

Почему бывают мгновения, которые, кажется, запомнятся надолго, и почему нельзя при этом сказать близкому человеку: смотри, эта голая комната так освещена, эта железная сетка кровати, эта бутылка, стоящая посередине комнаты, которую мы только что распили в честь новоселья, эта сетка, эта бутылка, мы с тобой - я на подоконнике в пальто, ты в углу, яркая и безумная лампочка на скрученном шнуре, - так расположены, что мы запомним... Почему нельзя это сказать, словно боясь спугнуть ангела гармонии, внимания, или чего-то другого, более точного... спугнуть и отохотить его от себя и своей памяти навсегда?

 

 

Чем отличается роман от малой формы? - автором: вступая в единоборство с

тем, что его явно превосходит, он вынужден менять свою жизнь.

 

 

Когда переходишь трамвайные пути, чувствуешь, как мгновение назад тебя переехал трамвай.

 

 

Выступление делегатов съезда. Очевидно определяющее значение речи.

Речь (в чистом виде) - звук, колебания которого затухают во времени. Речь последующего реально забивает речь предыдущего, одерживая физическую победу. И ничего не происходит.

 

 

Я пил кофе. Неподалеку кофе потягивала девушка. За ее столиком, спиной ко мне, сидела пара - он и она то и дело удобно ссутуливались над своими чашечками. Искоса я поглядывал на девушку - она обводила зал пустоватым взглядом: то ли равнодушно ждала кого-то, то ли ей просто было скучно. Ее соседи вскоре ушли, оставив на тарелке несколько скомканных бумажек и пирожное-трубочку. Девушка в очередной раз обвела зал своим бледным взором и спокойно переложила пирожное к себе в тарелку. Потом она задумалась. Подошла уборщица, стала протирать ее столик тряпкой.

Я отвлекся, посмотрел в окно и поймал себя на том, что мгновение назад похолодел, подглядев эту сцену. Не от страха за девушку (ведь она могла встретиться глазами со мной и смутиться), не потому, что ее действие было незаконно. Нет. Скорее открылся нерв общей тоскливости этого дня, скользившего незаметно, ровно, бесцветно, как небо между голыми деревьями садика за окном. Особенно тоскливо, потому что окно еще и мутновато отгораживало острый осенний воздух. И вдруг бесконечному однообразию потребовалось выражение, та запредельная нота, которая прервала бы незаметный ход дня и провалила бы его в недогоняемую, бездонную пропасть с головокружением и тошнотой. Не хотелось ни настигать, ни продлевать этот холодок. Поэтому я вновь взглянул на девушку, ее задумчивость исчезла вслед за уборщицей, и она с тем же спокойствием, с каким только что "объявила" тоску этого дня, доедала пирожное-трубочку.

 

 

У каждого города свои подмышки.

 

 

У Фолкнера - черная гармония (вроде черного юмора). Его упорство по достижению этой гармонии чуть ли не тупое. В том смысле, в каком может быть тупой последовательная мощь, верящая в себя, как в Бога.

 

 

Физиология объективна. В боли нельзя усомниться. Раз болит - болит, и нет вопроса - верят ли тебе. Физиология прозы, стиха - это то, что прожито животом, то, по чему идет читатель, как собака по следу.

В этих "физиологических" точках произведение смыкается с физиологией как таковой. Толчки мысли "Толстоевского" ощутимы. Вероятно, чем больше скручен страданием и болью автор и чем яснее он может их видеть, как бы последним усилием воли откачнувшись от них, - тем с большей внятностью он проталкивается сквозь тебя. (Известное:"Чтобы хорошо писать, страдать надо, страдать!" Достоевский - Мережковскому).

У Чехова другой физиологический атлас, более доступный или приемлемый, как раз потому, что менее настырный.

Вот в "Почте" он описывает студента после ночной осенней езды в тарантасе, на рассвете:

"...Студент сонно и хмуро поглядел на завешанные окна усадьбы, мимо которых проезжала тройка. За окнами, подумал он, вероятно, спят люди самым крепким, утренним сном и не слышат почтовых звонков, не ощущают холода, не видят злого лица почтальона; а если и разбудит колокольчик какую-нибудь барышню, то она повернется на другой бок, улыбнется от избытка тепла и покоя и, поджав ноги, положив руки под щеку, заснет еще крепче.

Поглядел студент на пруд, который блестел около усадьбы, и вспомнил о карасях и щуках, которые находят возможным жить в холодной воде..."

Не случайно мысль проникает за стены усадьбы, а затем "вскрывает" и пруд - то же проявление физиологической основы (недаром и Чехов - врач).

Это и свобода. Перо поспевает за воображением и доверяет ему. Доверчивость - следствие той самой объективной для автора "боли".

Вот еще несколько точек чеховского атласа:

"И почерк у него был мечтательный, вялый, как мокрый шелк".

"В руке, которую поцеловала Кисочка, было ощущение тоски" ("Огни").

"...И теперь еще, казалось, от прежних объятий сохранилось на руках и лице ощущение шелка и кружев - и больше ничего..." ("Супруга").

"...И ногу, которую он поцеловал, она поджала под себя, как птица... и ей даже казалось, что она нетвердо ступает на ту ногу, которую он поцеловал" ("Три года").

"Но ничего не было так страшно для Якова, как вареный картофель в крови, на который он боялся наступить..." ("Убийство").

Это нервные узлы произведений. Это природа автора, т. е. то, что нельзя придумать, подобно восклицанию Ивана Дмитрича из "Палаты №6": "Радуюсь! " Вполне "достоевское" восклицание - напрорыв из самого нутра.

 

 

Из письма другу-литератору:

...Но особенно явно пишет прозаик. Если критик наживается рикошетом, если поэту можно многое простить (глуп), то прозаик пишет непременно героя нашего времени. Вслед за Набоковым (за кем же еще?) он срывает персик в своем саду и его плетеной косточкой щедро наделяет героя. Едва тот слабеет и норовит пасть жертвой куцего воображения, - автор с персиком тут как тут. Таким образом, пустой человек (интеллигент с женой и любовницей) становится рефлектирующим пустым человеком. Это уже повесть, если не роман. Рефлектировать можно долго, всю жизнь. И вместо того, чтобы математически сообщить, что герой наш - человек, стремящийся умножить количество наслаждений в единицу времени, вместо этого автор начинает темнить, врать, "наполняя" героя собой: он подкидывает ему какого-нибудь экстравагантного кумира, он замачивает его душу в нескольких детских переживаниях, он отжимает ее лапками первых потрясений (разрыв с любимой, смерть родителя), а затем и сушит ее на тоскливом ветру повседневности.

Автор свободно порхает во времени и в пространстве (гоняясь за бабочкой, уже пойманной Набоковым) и в пределах одного предложения удовлетворяет спрос самого подвижного читателя: герой, с похмелья, только что - от любовницы, весь в "репьях ночных безумств"(Е. Евтушенко), попадает в церковь на отпевание своей первой жены (или матери? или второй? или ему все это кажется? - тут что-то смыкается и искрит...), и вот долгожданная церковь, невзначай вплывая в роман, тем боком вплывая, который понаслышке знаком автору, придает повествованию... О, да! - придает повествованию. И, наконец, - завершающий апокалиптический сон...

Таков катарсис верхних дыхательных путей, мой друг-литератор.

 

 

Поэт Я. выглядел так, словно его коллеги, здороваясь с ними, на протяжении многих лет пожимали ему лицо.

 

 

Говорит депутат:"Приходится много тратить времени, в том числе личного..."

 

 

Есть жизнь, текущая лишь в снах. Через год, два, три - вдруг снится сон, продолжающий другой сон. Эти люди, эти вещи, эти ситуации есть только там. Удивительно. Проснувшись, ты вспоминаешь, что уже видел этого человека, и - со странным чувством: тоже во сне.

 

 

Все, что происходит в обществе, мне либо безразлично, либо отвратительно. Причина не в происходящем даже, а в том, что их много (хотя бы и двое), а я один.

 

 

Из письма другу-литератору:

...Тебе следует много читать. А некоторые вещи просто записывай. Например:

"Дарование есть поручение"(Баратынский). Непременно запиши, потому что можешь забыть. Учти также, что "поручение" - это не только поручение тебе, но и поручение - твое (ручательство)...

 

 

Говорит соседка:

"Племени в касрульке..."

"Я стирала шлага, стирала на пижнаке твоем шлага... А она как было, как и есть..."

"Сотрясение мазок..."

 

 

У Фолкнера - не напряжение жизни, а напряжение чувственных точек (расположенных уникально, как и у всех прочих), которыми он воспринимает действительность. Но использование всех точек не дало бы напряжения. Фолкнер интуитивно отбирает лишь самые физиологические, самые отстоящие от нормальной жизни (благодаря чему - "разность потенциалов").

Вообще жизнь во всей полноте - лишена напряжения. Следует вырвать романом из нее кусок, чтобы ее увидеть (конечно, уже искаженную), точнее - увидеть способ видения Фолкнера, расположение его извилин. Отстояние точек от нормальной жизни делает тем более привлекательным возврат к ней. В момент какого-нибудь страстного описания сказать, что "цвели глицинии" и т. д. Это раскачивание огромного маятника.

Фолкнер пишет субъективный эпос. То есть скорее эпос человеческой души, чем истории. Объем изображения (кроме маятника) создает еще одна вещь: постоянные забегания вперед (по времени) и отбегания назад, с недомолвками, постепенно обрастающими "домолвками" и т. д. Чисто пространственно это представляется так: Фолкнер растыкивает свою прозу наугад (как бы) вокруг себя в объеме шара - то ближе, то дальше, то повторяя движение по тому же радиусу, но в новую точку... - пока весь объем не забит до отказа. Тогда этот ком покатился...

Герой тоже движется крупно. Мисс Роза ("Авессалом, Авессалом!") замирает у двери (за которой убитый Бон) на несколько страниц.

Один взмах руки может длиться несколько лет. Человек как бы не живет ежедневными мелочами, но, подчиняясь Року, копит их, слагает ради взрыва единой составляющей, которая указывает - куда в действительности были направлены "мелочи". Человек напряженно ждет, провидит себя между взрывами и поэтому не рассыпается, крупен и целен. Он слит волей Рока и внутренней волей, ей подчиненной.

 

 

Из пункта А в Б в медленном трамвае можно добраться все-таки значительно быстрее, чем поспешая пешком. Но это лишь в астрономическом времени. Психологическое время - ему обратно, и реальностью является именно оно. Торопясь пешком, я спокоен (хоть и опаздываю), в трамвае я психопат (хоть и успеваю). Если бы человек жил, не ведая астрономического времени, он бы и жил неведомо сколько. Психологическое время не есть срок, нервирующий и раздражающий, предписанный, не есть навязанная форма, а есть - содержание существа. Короче говоря: абсолютное время, возможно, и форма материи (ее разрывающая), но психологическое время - несомненно, содержание.

 

 

У Пушкина:"...вознесся выше он главою непокорной александрийского столпа..." "Выше" отстоит от "столпа" на эту долготу задирания головы. Ай-да Пушкин.

 

 

Узнав, что его другу плохо, в приливе сочувствия, К. написал ему письмо, и чуть ли не сразу его охватил стыд, чуть ли не с последним словом письма. Он боялся вникнуть - почему. Так случается, когда ответ растворен в твоем существе и просто не сформулирован, и знаешь, что малейшим усилием ты его можешь кристаллизовать, но медлишь. И вот, накатывая, как волна... как волна, омывающая все больший кусочек суши, ответ проступает и останавливает внутреннее бегство стыда. Все ясно - письмо с неточной интонацией. Всего лишь? О, этого достаточно, чтобы свести счеты с жизнью.

К. мучается, его не утешает, что друг, зная то же самое по себе, сделает скидку, а то и вовсе постарается не обратить на это внимания.

 

 

Четные числа чем-то хуже нечетных.

 

 

Перечисления. Гоголь доводит их до необычайного. Идет накопление более или менее скучного количества, которое взрывается новым качеством (как правило, в юмор). Лирическое отступление о дверях, о том, как какая дверь скрипит, заканчивается:"...но та, которая была в сенях, издавала какой-то...

звук, так что... очень ясно, наконец, слышалось:"Батюшки, я зябну!"...

Пустой тупик диалогов, этот абсурдный юмор, вроде того колеса, которое докатится или не докатится до Москвы... - тоскливое открытие.

- Я сам думаю пойти на войну; почему же я не могу идти на войну?

- Вот уж и пошел! - прерывала его Пульхерия Ивановна. - Вы не верьте ему, - говорила она, обращаясь к гостю, - где уж ему... Его первый солдат застрелит...

- Что ж, - говорил Афанасий Иванович, - и я его застрелю.

Хармс читал Гоголя, не так ли? Но Гоголь имел в виду не только Хармса.

Аф. Ив. плачет, вспоминая жену через пять лет, и автор видит "слезы, которые текли... накопляясь от едкости боли уже охладевшего сердца".

Плотное платоновское проталкивание в точность.

 

 

Если бы я сейчас умер, я бы не удивился.

 

 

В школу, где я учился, привели Достоевского. Двое под руки вели мертвеца. Труп не шел, а как-то вываливался из их рук вперед, а те с трудом направляли его в двери классов. С закатившимися глазами и черным, одновременно впалым и шишковатым лицом, Достоевский наводил на учащихся ужас - от него шарахались. Потом, однако, я понял, что у него был припадок. Я понял это, увидев его чуть позже выходящим из школы. Все так же под руки его вели двое, но сам Достоевский шел мертво-спокойной походкой, лицо его было пухлым и припудренным, припадок закончился... Но это уже был труп настоящий...

 

 

А. Белый. "Петербург".

Холод. Все сведено к нулю. Как в этом куске:

"Аполлон Аполлонович подошел к окну;

две детские головки в окнах там стоящего дома увидели против себя за стеклом там стоящего дома лицевое пятно неизвестного старичка.

И головки там в окнах пропали".

1-ая и 4-ая строки, описывающие действие в противоположных домах, имеют равное количество слов; то же происходит и по обе стороны от слов "против себя".

В абсолютной симметрии сказался отец-математик сказался симметрии абсолютной. В

 

 

Иногда с удовольствием читаешь слабые стихи - без всякого злорадства, наоборот - с очень даже добрым чувством. Иногда полная беспомощность роднее олимпийского умения, силы и пр. Все равно, что посмотреть телевизор.

 

 

Культура прошлого хороша тем, что не устраивает тебе семейного скандала. Культуры настоящего нет. Есть сплошной скандал.

 

 

Письма Николая Григорьевича, механика, моего сослуживца, - Гале, милиционерше, матери-одиночке, периодически охранявшей здание архива, где мы работали. Николай Григорьевич был безответно в нее влюблен.

Последнее письмо написано, конечно, им же, но от имени некоего В. Лаптева.

Орфография и пунктуация - Николая Григорьевича.

 

1.

Галя! Я тебе всегда хотел только хорошего в жизни, и сейчас желаю всего хорошего, хорошо отдохнуть, набраться здоровья. Я на тебя грязь не лил, и этого не будет никогда. Как бы мне не было трудно, тяжело. Грязь идет от Чесноковой. Болтай с ней больше, она у тебя все выпытает. Ты простая. Сейчас все люди злые и смотрят, как бы устроить зло другому. Ты мне много делала зла, а я делал и буду делать только хорошее. Ты уже перестала понимать что такое зло, что добро, не различаешь черное от белого. А в жизни надо различать. Неужели ты в себя потеряла веру, что никто не полюбит, никто со мной жить не будет, и я не выйду замуж. Ты говоришь будешь жить одна. Одной жить невозможно. За жизнь надо бороться, а не идти по течению жизни. Скука, жизнь убивает человека. Так делать нельзя: понравился я и идем. Даже надо выбирать друзей и подруг. С кем поведешься того и наберешься. Что говорить жизнь есть жизнь. Но, а этот поступок выходит за все пределы. Ты потеряла свою голову, потеряла рассудок, потеряла ум. С кем ты связалась. У него жена, которую он очень хвалит, у него двое детей, которых он любит. Вот мой разговор с Олей-уборщицей, которая убирает твой коридор. - Оля, как ты смотришь на эти сплетни? - Да, я слыхала. Конечно, не наше дело, у каждого своя голова на плечах. - Я считаю, Галя перестала уважать себя, Галя перестала любить себя и можно сказать она не хочет жить.

Оля говорит: я этого Сережу, хоть он и более красив, я его ненавижу. Он нахальный грубый идиот. Я с ним вместе поссать не сяду. Про Галю я и верю и нет. Конечно, по его поведению и разговору можно и поверить. Я спрашиваю: наверно, Галю смутили кролики, наверно наелась кроликов. Оля отвечает: дядя Коля, от этого жадюги не дождешься не только кролика, у него соли не выпросишь, он жаден. Что заставило Галю с ним связаться, не пойму. Да, Галя, у меня у самого такие мысли: что тебя заставило с ним связаться? Сильно жизнь принудила. У тебя был не плохой выход. Ты говорила: дядя Коля, приходи. Я пришел поговорить. Ты меня оскорбила. Что с тобой связываться. Не добавила: я с механиком связана. Мне кажется прошло немного и все раскрылось. Я тайну любую пронесу всю жизнь. Я не буду краснеть как рак. Большой слюнтяй твой Сережа. Галя, я с Олей, Раей говорил, чтобы дальше нас никуда не разошлось. Думаю дальше не разойдется. Я тебе плохого не хочу. Тебя накажет сам бог. Напиши хоть пару слов, если будешь рядом. Заходи.

 

2.

Галю, Юлочку и маму поздравляю с праздником Нового 1984 года. Желаю всем хорошего настроения. Самого крепкого здоровья. Гале желаю в Новом году выдти замуж. Желает кусок заразы, дикий крокодил.

 

3.

Галя! Здравствуйте. Не хотели Вас беспокоить до Нового года. Знаем, что и сейчас Вы несовсем здоровы. Извините, что адрес Ваш узнали у дежурного по дивизиону. Во время твоей болезни эти сволочи шептались на кухне - Байкеев, Чекмарева, Марина, Таня-татарка, с ними Чеснокова. И сейчас эти "люди" тебя окружают. Что они еще хотят? Устроить посмешище? Или вызывают тебя на публичное оскорбление. Что нам известно: Сотсков поделился с Тишиным, Тишин с Инной, со всеми женщинами Байкеев в дружбе. Он подхватил и разнес по всему архиву. Даже разнес, что Николай Григорьевич тебе звонит. Николая Григорьевича мы считаем добрым, хорошим человеком. Не думаем чтобы он делал кому-то плохое. Галя, пойми, кто тебе льстит, кто хочет хорошего. Да и ты умная женщина, все понимаешь. Не давай этим паразитам вести себя за повод. Что было, то было, может и побаловалась. Лучше все кончить и послать всех - и Сотскова, и Байкеева на хер. Такая жизнь до хорошего не доведет. А если ты с ним пойдешь - берегись. Они пытаются уволить Николая Григорьевича - дело Байкеева отомстить. Будь во всем осторожна. Извини за беспокойство.

В. Лаптев

 

 

Гениальность Достоевского в том, что он понял и показал: человеческая жизнь - это сплошная истерика.

 

 

Голос в автобусе:"Женщины выносливее мужчин по выносливости!"

 

 

Аристократ владеет тайной (речь не о происхождении; хотя слишком часто это связано - ведь история рода, хранимая его продолжателями, постепенно уходит в тайну, становится таинственным припоминанием) и являет ее (в искусстве, например).

Разночинец знает о тайне и ее провозглашает (а мог бы - разгласил).

В этом суть и истоки идеологического искусства, вообще идеологии, а именно:

животной, лишенной тайны, жизни.

"Культура - способность удержания тайны".

 

 

Поколение шестидесятников отличает от моего приобщенность к государственной жизни. Они (лучшие, вероятно, из них) переживали вторжение в Чехословакию как личные стыд и вину. Афганистан, который должен был стать (уже для нас) Чехословакией, таковым не стал.

Зато шестидесятникам он опять был дорог. Они воспряли.

 

 

Иногда взрослый, много страдавший человек все равно идиот.

 

 

Двери нашего туалета выходят прямо на кухню. Пользоваться им иногда неудобно. Так, один из моих бескомпромиссных друзей сказал, входя по нужде:

"Включите-ка здесь воду!"(т. е. на кухне). Это - чтобы одним шумом (безобидным) заглушить другой (позорный)...

Какое несчастье, сидя на горшке, поскрипывая крышкой унитаза, покряхтывая, шелестя бумажкой, знать, что каждый твой шорох запечатлеется в развитом (благодаря такому же опыту) воображении соседа, запечатлеется в виде подробной картины твоего позора.

И какое счастье справлять нужду в пустой квартире, в чистом поле, во льдах Арктики и Антарктики, там, где еще не ступала ни одна нога человека.

 

 

Монашество может начинаться не с любви к Богу, а с нелюбви к людям. Это разумное безрадостное монашество, которое, вероятно, не выдерживает слишком тяжелых испытаний, но все же это путь героев, которым надежда на просветление маячит, путь, где изнурением плоти, кажется, можно потрясти и преобразовать свою духовную основу и возродить ее для любви.

 

 

Человека можно охарактеризовать коротко.

Ч. попросил своего друга, летящего в другой город, передать важное письмо, от которого зависела карьера Ч. Получив известие об авиакатастрофе и гибели друга, Ч. подумал:"Боже! Мое письмо!" - и только потом попытался устыдиться этой мысли.

 

 

У нее не тело, а полный Кранах.

 

 

Основа писательства - трезвость. Средства достижения, однако, могут быть совершенно "пьяные".

Очень точно применимы к этому размышления князя Мышкина перед припадком:

"Что же в том, что это болезнь? - решил он наконец, - какое до того дело, что это напряжение ненормальное, если самый результат, если минута ощущения, припоминаемая и рассматриваемая уже в здоровом состоянии, оказывается в высшей степени гармонией, красотой, дает неслыханное и негаданное дотоле чувство полноты, меры, примирения и восторженного молитвенного слития с самым высшим синтезом жизни?"

 

 

Шарф "Айседора".

 

 

У него такая интонация... Что бы он ни сказал, какая бы это ни была резкость - он никогда не обидит. Он говорит, растягивая слова, словно испытывает их мягкость. Вогнутой интонацией он как бы пытается снять их шершавость.

Иногда мне кажется, что в нем одном жестокость выглядит как мягкая уклончивость и что только много страдающий человек обладает такой честной и точной приспособляемостью.

 

 

С. воображает предстоящий визит на день рождения и решает: я буду грустен.

 

 

Достоевский близок двадцатилетним. Пушкин "старше".

Достоевский описывает бездну, познает ее. Пушкин - уже знает, подразумевает, незачем описывать. (То самое аристократическое и разночинное сознание).

 

 

Нет ничего жальче и обиднее подлинного чувства, которое хочет, но не умеет себя выразить. "О как ты обидна и недаровита..."

 

 

Этот фильм - видение режиссера. Свойства видения: его абсолютность, или абсолютная закономерность, при том, что движение закона - непредсказуемо.

Просто подчиняешья ему, но сказать, в чем он состоит, - невозможно.

И даже любая символическая трактовка все более затемняет дело, связи рушатся.

Но как отказаться от понимания, от расшифровки, как не убить закон? Могу я смотреть и видеть?

Это видение подобно человеку, который не может никому объяснить феноменальность своей жизни - он жив, он сейчас и это. Но он отделен оболочкой, и за нее не пробиться.

Это видение подобно картинам детства, - горящим шарам памяти. Любая баснословность происходящего там - не удивительна, закономерна, я могу ей полностью довериться.

Это видение (как сон) со своим законом.

Можно ли сказать о человеке (или о пейзаже) что-нибудь одно? Или два? Можно сказать сто, но это не лучше, чем одно. Сто рассыпется на единицы.

И только видение стремит бесконечный ряд к пределу. Точнее: это тот предел, который раскручивается в бесконечность человека, пейзажа и т. д.

 

 

Поэт на своем вечере:"Смею утверждать, что поэт - это человек, пишущий стихи. Блок считал, что поэт - это Поэт. Но Пушкин думал иначе. "Пока не требует поэта к священной жертве Аполлон", он такой же, один из толпы..." и т. д.

Но у Пушкина - "быть может всех ничтожней он". Это раз.

Во-вторых, при таком взгляде стихи неизбежно начинают "угождать": я такой же, один из вас; дескать, не волнуйтесь. Они хотят нравиться. Попросту - это социальный инстинкт самосохранения. "Я такой же" снимает с поэта всякую социальную ответственность, которой лишена и "толпа". Что же до Пушкина, то окажись он у нас - "мы б его спросили - а ваши кто родители?"

В-третьих, это был вечер поэта Щ., и обращать на себя внимание этим спором было бы глупо...

Или мой инстинкт самосохранения распространяется дальше, чем мне надо?

 

 

Бессонница. Гарем. Тугие телеса.

 

 

Неудавшееся самоубийство - отвратительно.

 

 

Плохое государство меня грабит, чтобы надругаться, хорошее - чтобы облагодетельствовать.

 

 

Если человеку за тридцать, а он все еще авангардист (модернист, концептуалист и пр. -ист), то это уже признак слабоумия.

 

 

Монолог одного художника:

Живописец ежеминутно отказывается от эксплуатации приема, им же найденного, то есть от того, чем несомненно может угодить зрителю, то есть от таланта, по сути дела. Это приводит, как правило, к нулевому результату, и мы можем судить лишь о степени отказа художника от себя, о тех, извините, жертвах, которые он принес... Но как об этом судить, если мы видим ничто, самого художника, слава Богу, не знаем и процесс работы от нас скрыт?

Степень отказа может знать лишь он сам. Поэтому так нелепы и безответственны оценки ("бездарно", "гениально" и пр). Мы проставляем их, когда ничего не понимаем, но хотим уважить себя любовью к художнику.

На самом деле он к картине отношения уже не имеет. Все, что он мог: отказаться от легкой добычи, - он сделал. И это чистая случайность, что работа, в которой все - отказ, одарена чем-то, что удерживает нас рядом с ней, и художнику тут гордиться нечем.

 

 

Стихи были столь плохи, что хотелось их похвалить.

 

 

Автор фильма словно нарушает любую возможно-логическую версию. Не сразу, а лишь когда версия уже ветвится. Едва намечаешь ход понимания, шаг, еще шаг, едва путь затягивает, как ты все менее уверен, все больше вариантов, что-то спутывается, ясности нет и, наконец, остановка. Куда идти дальше? Зачем идти, если разгадка - всего лишь развертка объема, лишенная жизни?

 

 

Напечатайте эту книгу. Можете вымарать все, что вам не нравится. Просто - все. Книга хуже не станет.

 

 

Если есть зебры, почему бы не быть арбузам?

 

 

Когда Пушкин воскликнул "Ай-да сукин кот!", закончив "Бориса Годунова", когда Блок записал "Сегодня я ге", закончив "Двенадцать", я думаю, они испытывали одно и то же. Внутренний толчок завершения. Произошла чузнь, образовалось жидо. Эти вещи похожи в главном - в явной гармонии. Вдруг все уравновешено и замкнуто, гоголевский "Нос" пошел гулять сам по себе...

Поэтому, например, "Двенадцать" идеологи могут понимать как произведение советское или антисоветское и т. д. - лишь по причине невероятности, невозможности идеологического взгляда на поэму... ("Поэзия выше нравственности". Пушкин плюс Блок - блошкин пук).

 

 

Обычный (талантливый) человек притворяется равным всем, хотя он никому не равен. Он не хочет упрека в оригинальничанье, не хочет раздражать. Это сиюминутное, немужественное человеколюбие пошлости.

Но вот гений - сплошные странности (хотя и очевидные странности - мы-то все узнали себя в нем, потому и оценили).

Гений - разновидность сумасшедшего, он не соотносится с окружающим. Он жесток. Возможно, он нравственная категория.

 

 

Человек у Достоевского - существо, которое мыслит назло. Назло себе, назло предыдущей своей мысли. Отсюда - бесконечное вкапывание себя. Это в высшей степени "умышленное" существо.

Грех по Д. - поле для испытания человека, тем более удобное, что бесконечное.  Человек у него не просто грешен, но утверждает: да, да, грешен, да, да, низок, и паду еще ниже, и буду еще грешнее, так что уж испытаю наслаждение от своей мерзости - ведь не дам себя унизить ни раскаянием, ни вашим прощением, это было бы уже ограничением меня, некая ко мне жалость... 

Так вот, самоутверждаясь в грехе, человек Д-го делает поле греха растущим в прогрессии взаимно отражающихся зеркал - и, стало быть, безграничным.

На другом полюсе - человек (князь Мышкин, Алеша), который в великой любви страдает за последнего преступника. "Величина" его любви (и непременно вины) пропорциональна безграничности преступления. (В чем вина? Не в том ли, что он видит преступление как преступление? То есть осмеливается хотя бы на секунду судить?)

И все же любовь (в отличие от греха) не безгранична. Видя самое себя, она склонна непрестанно корить себя в недостаточности. Любовь в самооценке (а куда деться от разума-оценщика?) в отличие от греха не самоутверждается, - наоборот, видит, что ущербна в своей оглядке. В системе взаимно отражающихся зеркал она тает, а грех множится.

То есть грех, поскольку он целиком в системе человеческих координат, абсолютен, а любовь, захватывающая и недосягаемую для человека область, относительна. Но если она не бесконечна, то сразу - мала.

Но ни тот, ни другая (грех, любовь) не свободны. Свобода - это спонтанность, когда проблемы выбора нет, есть - совершаемый выбор. Человек же страдающий (грешный, любящий ли) всегда мыслит, всегда в проблеме, всегда сомневается, - и таков он у Д-го.

 

Поэтические открытия в слове. Берется длиннейший, порой неуклюжий разбег каким-нибудь монологом, и вдруг выборматывается или выкрикивается весь характер или все состояние разом:

"Будьте уверены, благодушнейший, искреннейший и благороднейший князь, - вскричал Лебедев в решительном вдохновении, - будьте уверены, что сие умрет в моем благороднейшем сердце! Тихими стопами-с, вместе! Тихими стопами-с, вместе!..."

Характерно и обстоятельство "в решительном вдохновении". Герой Д-го то и дело взвинчивается до "решительного вдохновения", иначе он автору, в сущности, неинтересен.

 

 

Из размышлений критика: ирония бальзамирует тело стиха.

 

 

Торжества, посвященные 100-летию А. А. Ахматовой.

Торжествующих представляют три лагеря:

1. - государственно торжествующие в Колонном зале (или где там еще);

2. - хладнокровные литературоведы с открытиями;

3. - торжествующие с оговорками: очень уж боятся они торжеств, - мол, Ахматовой бы это не понравилось;

Третьи и являют суть интеллигента с его отвратительной рефлексией.

Боязнь пошлости, не способная пошлости избежать.

 

 

Некто, пьющий пиво воскресным утром... И если над краешком кружки (глоток - вниз, взгляд - вверх) - бледный, непроспавшийся пейзаж новостроек с самолетом, набирающим высоту, то "рухнул бы он, что ли" - непременная мысль Н.

 

 

Можно бы написать новое стихотворение, но я не знаю слов.

 

 

Есть простые числа, сложение которых вызывает некоторое затруднение. Например, 8 и 6. Всякий раз совершенно не очевидно, что это 14. Вообще все три цифры выглядят неубедительно.

 

 

Щ. не потому боялся известности и славы, что это грозило поддаться соблазнам (хотя такая опасность для его сластолюбивой души существовала). Нет, другое его тревожило куда более: известность в два счета развенчивает, выставив на обозрение - всякий, кому не лень, пристальным взглядом вытравит из тебя любую тайну. И это он знал прекрасно.

Гораздо лучше, думал он, оставить соотечественникам то напряженное внимание к своей персоне, которое воодушевляет и тебя - ты недосказан ровно настолько, насколько они подозревают, насколько преувеличивают тебя в своем воображении и тем раздразнивают внимание свое еще больше... или - преуменьшают, и тогда дают тебе насладиться тем, что ты скрыл от них - о, когда б они получили сей довесок, они бы изумились.

 

 

Тайна соразмерности "Крошки Цахес" заключена в том, что "крошка" как пикантная фантазия не вызывает отвращения. Нам доступно то внутреннее душевное напряжение Гофмана, возникшее из двух нервно-улыбчивых, уравновешенных сил: я делаю крошку отвратительным и знаю, что он таковым не станет. Я заманиваю вас в социальную сатиру, допустим, но тут же одурчиваю податливую, наивную, вашу праведную душу.

(Это ли романтизм? - разоблачение любой собственной идеи, так что только тоненькие ножки ее торчат из серебряного горшка...)

Гармония - это такой тайный объем произведения, в котором время свободно играет намерением автора, выворачивая его, порой, наизнанку (без ущерба для цельности). Мы не можем в точности вычислить этот объем, но можем уследить, в какие дыры он утекает.

 

 

Существует лишняя гениальность. Например, А. Белый.

 

 

О.:"Интеллигенты работают на пределе разрешенной свободы. Это самые умные трусы."

 

 

Культура умирает не вообще, а отдельно. Подъем бывает не всюду, а в душе.

 

 

Вынужденная любовь к Хлебникову.

 

 

Гоголь в "Старосветских помещиках" пишет:"...И мысли в нем не бродили, но исчезали".

В Аф. Ив. исчезало то, что не успевало появиться. Взято удивительное психофизическое состояние. Причем уловлено оно лингвистически, помимо Гоголя. Здесь автор, притянутый выпрыгнувшим из него словом, и сам поднимается выше, пытаясь его настичь. То есть слово не только сокращает расстояние до смысла, не только опережает мысль, но и находит другой смысл, новый и неожиданный для автора. Это природа наращения вдохновения.

 

 

Вся бухгалтерия уехала на похороны. Умер Карлуша - человек, которого неделю назад я видел. Ожидая кассира, я вспомнил живую и наглую кривизну карлушиных ног - они совершенно не были готовы к смерти. Я ждал на катке, еще не залитом и покрытом первым мокрым снегом. Приехал автобус, из него вышли бледные женщины и, расположившись полукругом, принялись дышать. Их мутило после похорон и долгого автобуса. И все же не настолько, чтобы не обсудить и не высказать мнение. Доносились обрывки фраз:"...это его сестра...  а вы видели... да... совсем плоха" и т. д. Затем они пошли в небольшой двухэтажный дом, где размещалась бухгалтерия. Я пошел следом. Открылось окошко кассы, и в нем появилась мордочка молодой чернобурой лисички с двумя-тремя золотыми зубками. Лисичка на похороны не ездила. Сейчас она искала ведомость с моей фамилией. Ко мне подошла бухгалтер и мы о чем-то заговорили. Лисичка высунула мордочку, подала ведомость и весело подмигнула бухгалтеру - женщине немолодой, с довольно измученным заплаканным лицом:"Как вы там... насчет этого дела?" - "Насчет чего?" - "По скольку скидываетесь? Возьмите и за меня". - "А-а-а... Вы тоже?" - "Я завсегда. Я люблю это дело", -  и кассир показала пальчиком, что она завсегда любит выпить. Бухгалтер, кажется, была смущена, что ее втягивают в такую легкомысленную болтовню, и растерянно и вяло что-то ответила.

 

 

"Здесь все меня переживет..." (Ахматова) - стихи из глубокого и спокойного раздумья. Стихи с осанкой. Как правило, у стихов походка.

 

 

Жизнь можно не заметить - провести всю в кайфе, или в хамстве, или в идее. Что же истинное? Остановка, ничто. Но почему?

 

 

Жизнь как игра существует в злодействе, пошлости и т. д. Человек говорит пошлости, как бы пародируя пошляков. На протяжении всей жизни он может не забывать о том, что пародирует. А может забыть.

Злодейство - это гримасы заигравшихся перед зеркалом детей.

В магазин, где я работаю грузчиком, приходят люди с черного хода. Как хозяева похожи на своих собак, так эти люди похожи на ветчину, сосиски и пр. - они уносят в пухлых руках тяжелые сумки. Но всю эту сложную, потную жизнь они ведут, я уверен, не из любви к нежному мясу. Они, как дети, жаждут похвалы своих близких, и удивления, и благодарности за их всемогущество.

 

 

Заладили: трагический поэт, трагический поэт... А какой же еще - комический, что ли?

 

 

Похвалы детям так расточительны - ведь ребенок взрослому не соперник.

 

 

             Осень с Гофманом

 

Ветер разверзнет карманную пропасть,

к фалдам пришьет фатоватую лопасть,

то ли жуки золотистые, то ли

стайкой зеленой летят си бемоли,

 

ах, за ведьмой, ведьмой прахом со скамейки

полетели, поблестели блики-змейки,

 

корчатся, торкаясь, бесы строки,

мелкие заболтни, выклики, зги,

 

вкупе, в кукольные земли

улетают фабианы-павианы и ансельмы,

разве нам их удержать, споткнешься с грохотом

и рассыпешься на ножки грустным гофманом.

 

 

Мысль о смерти - есть духовный онанизм.

 

 

В сущности, меня раздражает все, что напечатано современниками.

 

 

Рассуждение человека с вогнутой интонацией в связи с философией хуаянь:

Истинное бытие, незыблемое (Бог), противоположное ирреальному бытию (картины, в картине), через которое оно проявляется и обнаруживает себя.

(Нереальное бытие - это окружающий нас предметный мир, в частности - картина). Картина тем "лучше", чем явственней "дыры", в которых сквозит незыблемое. Чем явственнее ее (картины) условность.

Истинное бытие и картина друг в друге нуждаются, друг без друга не существуют. Истинному бытию негде больше проявиться - только здесь.

Истина ("ли") - основа и сущность всех вещей, это мир, лежащий в основе всех явлений. Это пустота. Пустота существует в виде явлений, не отождествляется с ними, но и не отличается от них. Явление внешнего мира - это формы (картины) - "ши". Пустота не существует сама по себе. Ее существование возможно только через определенную форму. Поэтому у нее нет собственных внешних свойств. Она как бы облачается в форму. Пустота и форма неотделимы друг от друга.

Допустим: краски - "ли", изображенный лес - "ши"; краски не имеют своей собственной постоянной формы; благодаря работе мастера из них получается изображенный лес; но никакого леса (реального) перед нами нет; если что здесь и есть, то - краски. Поэтому изображение леса - пустота. То есть пустота не имеет собственной формы, а может существовать лишь в виде других форм. Вот почему она не мешает иллюзорному существованию вещей.

Почему картина необходима? Потому что она объявляет иллюзорность. Она - вдвойне нереальный лес, и поэтому - вдвойне проявленная пустота (суть, Бог, "ли"). Картина всей своей условностью как бы оттеняет незыблемое. Картина - дыра в незыблемое, в то, что смыть невозможно, ибо то - не имеет формы, то - пустота.

 

 

Как мне надоели мои зубы...

 

 

Стилизация на тему Щ.

Поэт Щ. некоторое время был в тени, и с тайной и злой слезой глядя на прелесть мира, и чувствуя, что он незаслуженно обделен славой, с горькой ехидинкой полагал, что ему воздается за недоданное особенно острым, с примесью трагизма, переживанием какой-нибудь тучки, ветерка и т. д.

Конечно, он записывал, преодолевая недостойную печаль положения, перенося акцент с печали на солнышко, однако не без натуги, и акцент периодически съезжал набок, обнаруживая горб на месте спины...

Стоический труд, однако, не пропал даром, и слава к нему пришла. Он знал, как к ней относиться: спокойно. Но душа его (без спроса) затеяла новую возню. Слава доставляла удовольствие, и он, запираясь в строгом своем кабинете (не надо задаваться! все должно быть скромно!), перечитывал статьи о себе... правда, бдя, правда, не упуская душу из виду - не разъело ли ее самодовольство... Он испытывал также и некоторое разочарование, ибо пока  был в тени, воодушевлялся выходом из укрытия (все ахнут!), а теперь, когда это произошло и он услышал некий полу-ах, одновременно и лишился этой пододеяльной мысли. Ах, он опять не был счастлив. Покупая книги молодых поэтов и читая их тайно от жены (стыдно все-таки), он сравнивал со своими, произведенными в том же возрасте. Чьи лучше? И брал следующую книжку, но гении, к счастью, не попадались, можно было с чистой совестью любить Пушкина больше своих современников... Он перелистывал свои стихи, испытывая их на вечность, и чуть призакрывал глаза на трещины, выдающие временность его опусов - подпугивала некоторая наставительность, некоторая безапелляционность, некоторые неширота и консервативность вкуса (правда, стоического, то есть добротного), и он тонко приправлял этот диетический суп междометиями, вкрадчиво-обаятельной интонацией, а также культурными вкраплениями имен (Ван-Гог? Монтень? Тютчев?... - теми, кто сегодня попал на доску почета), искупая таким образом врожденную неполноценность разночинца.

Ах, подтягиваясь на этом турнике, он никак не мог сделать свое подтягиванье аристократичным и легким - все подбородок не доставал до перекладины, и если соучеников и учителей можно было обмануть, то себя - увы... Счастья не было, но следовало признавать, что оно есть, и начиналось все то же, все то же...

Несколько лет он собирался написать статью о г. Набокове, тот не давал ему покоя своими книгами. Мысля изощренно, как и подобает разночинцу, он вменял ему в вину свою головную боль. Вот, думал он, выродившийся аристократ, отфильтрованный до сплошного высокомерия, эдакий аристократ-плебей, который бахвалится своей чувственностью. Вот, думал он, дистиллированный язык, мертвый, непитьевой (почему, однако, пьется?)... Да и весь он со своими дохлыми замашками: заколотые бабочки и шахматные задачки, - это ли не любовь к мертвым положениям? Бабочки на булавках и позиции, в жизни шахмат не бывающие... И герои его - суть припудренные мертвецы. Впрочем, думал Щ., тут уж я хватил через край. Проза его замечательна. Но не стихи. Стихи, те - нет. Нет, нет, вы не поэт, господин Н., уж поверьте моему опыту... Также он не мог простить ему (хотя читал ведь и Достоевского, и Тургенева, и Лескова, и все, что положено) обезображенного образа Чернышевского, этих ядовитых описаний, в которых революционер щекотал свою жену (или наоборот) и тому подобных штук. Щ. считал это жлобским(!) высокомерием. Его душа требовала объективности, демократичности и сострадания, ибо проще всего надругаться над человеком, который давно мертв, пусть даже и над человеком, заслуживающим насмешки. Печально, но в душе его поднималась точно такая же волна яда, как, по-видимому, некогда в душе господина, и он, пародируя его, воображал Н. бегающим с сачком за бабочками - тот все время падал и набивал себе шишки о всевозможные скалы, утесы и другие выпуклости...

Но на статью не хватало духа (да ведь и не напечатают).

Что приложим к портрету Щ.? Фотографию.

Исподтишка, чтобы самому не заметить, перед тем, как сфотографироваться для книги стихов (своих), - он ненароком заголял лоб (в предбаннике фотоателье), и, выходя один на один с объективом, был уже уверен в высоте лба настолько, что мог не перенапрягать взгляд умом (не надо задаваться, все должно быть скромно!)...

Но и теперь портрет не полон. Добавим, что Щ. был тощ и носат и что это делало его очень обаятельным. В своем теперешнем весьма среднем возрасте он не стеснялся физических недостатков, понимая, что это своего рода достоинства, если спокойно - не гордо, но и не конфузливо - нести их сквозь житейские бури. Эта мудрость не всегда сопутствовала Щ. В молодости, в пору первых снюхиваний и спариваний - благодаря раздельному обучению они проходили не просто - он комплексовал, потел, в порыве самоотвращения готов был счесть свою природную деликатность за трусость (но потом, задним

числом, не счел), стыдился себя, отчаивался, но и начинал уже отыгрываться

в стол стихотворными жалобами. Однако жизнь его в ту пору была еще

слишком размыта, чтобы ей воздалось, "трагизм" положения не сфокусировался настолько, чтобы ему стала сопутствовать удача - перевернутое изображение того же трагизма...

Соблюдая правила хорошего тона, впоследствии Щ. стыдился начальных своих опусов... Вообще, он честно нес свою рассудительность, не прикидывался интересно-безумным, наоборот, в своих стихах отстаивал право поэта на рациональность, иногда даже чрезмерно отстаивал, чувствуя, то это может слегка "обезумить" злосчастную его черту. Так вот, благодаря ей он не терял голову и не забывал испытывать такие нормальные человеческие чувства, как стыд. И не только по поводу своих начальных опусов. Сейчас, когда он уже сам вел литературное объединение, где занимались то юные наглецы, начинающие речь словами:"Не кажется ли вам, что...", "Я думаю..." и даже "Мне сдается..." (Щ. сохранял мужественную невозмутимость), то преклонные альпинисты, вышедшие уже из моды, но застрявшие в горах навсегда, ибо спускаться-то было некуда, то обаятельные проходимцы с комсомольско-любовной лирикой и мутно-голубыми глазами от чрезмерных возлияний, то немного чокнутые девицы с резкими, опасными стихами про кровь (ср. Фрейда), то девицы в летах, влюбленными, немигающими очами глядевшие на Щ. и переписывавшие его стихи в тетрадки и т. д. и т. д... - итак, сейчас, когда он вел литературное объединение и позволял себе крутые высказывания типа "это не стихи", им опять же иногда овладевал стыд, он думал: откуда появилась эта уверенность, откуда я знаю, что это не стихи, а это стихи, давно ли я перестал быть мальчиком, жадно ждущим любой похвалы и холодеющим от любой хулы, да и перестал ли... Но - прочь сомнения. Короткое уверенное высказывание - есть самое достойное в моем положении. И в узком луче своего поколения он был прав...

Поколение это, задержавшееся в развитии (темное царство), получило свой светлый луч в шестидесятые годы, в этом луче зазолотились неслыханные Пастернак, Цветаева, Булгаков и другие диковинные особи. Попадались и совсем древние - Фет, Блок... Луч был светлый, но, как оказалось, узкий - ведь ринулись в него с такой жадностью, с таким упоением, так этот свет был впитан, что впоследствии все, что "не-луч", давалось туго, точнее "не-лучу" не доверялось, благодарные, открывшиеся на мгновение души-губки постепенно превратились в душегубки, и все новое проникало туда после тяжких ударов лома, но так и не приживалось. Итак, поколение это было по-своему благородно и по-своему твердолобо. Щ., например, отважно признавался в своей нелюбви к восточной философии, ко всем этим буддистам, йогам, к их беспробудной лени, называемой медитацией и т. д. Однако понимая несущественность своего взгляда в мировом масштабе, понимая, что сей взгляд не нанесет серьезного ущерба восточной культуре, Щ. инкрустировал свой текст драгоценными камушками самоиронии (вот западная транскрипция восточной мудрости), и, таким образом, добивался не просто современного звучания, но на полвершка выше... Хотя это еще вопрос...

Вообще же Щ. считал себя одним из лучших современных литераторов (оттого усиленно в скобках и скромничал). Литературный фон, говорил он, являет собой картину поучительную и небезынтересную. В светлой памяти шестидесятые годы, когда приоткрыли камеру, говорил он, из нее выскочили самые шустрые, выскочили, наспех огляделись и стали выпускать, как из обоймы, одну за другой книжки. Чуть позже, когда все утряслось, продолжал Щ., стало ясно, что из камеры вырвались в первую очередь дурные испарения. Так вот, на этом фоне, завершал Щ., я выгляжу очень пристойно... И он тайно благодарил те неудавшиеся годы, когда его обделили славой и с упоминания о которых мы начали это упражнение, благодарил - он дольше пробыл в тени и лучше сохранился.

 

 

О.:"Ни одному интеллигентному человеку нельзя верить."

 

 

У Ницше:"Посредственность одна из самых счастливых масок, которую может надеть высший ум, потому что в ней толпа, т. е. именно средние люди, не станут подозревать притворства, а между тем он наденет ее ради самих людей - чтобы их не раздражать, нередко даже из сострадания и доброты".

Это почти современный человек без черт. Разница в том, что слова, которые Ницше произносит о человеке без черт, в моем тексте произнес бы сам ЧБЧ.

 

 

Вроде бы нет ничего хуже человека искусства... Все же есть. Это человек одного искусства, рассуждающий о другом.

 

 

Любимая женщина просто меньше раздражает.

 

 

Как неумело Л. Толстой скрывает себя, свой внутренний спор в диалоге Пьера и Андрея в Х1 и Х11 главах (2 том, 2 часть). Это он сам, это столь очевидно, что плеск парома и прочие внешние реалии, с хорошей соразмерностью вплетенные в повествование, не могут снять этого ощущения. Есть такого рода произведения, в которых мастерство зависит от правдоподобного распределения себя между своими героями. Однако Достоевский или Музиль, возможно, и не пытаются "распределять". Им не устоять под напором "своего", и все рушится, и они видят это, но ничего поделать не могут. Они интеллектуально страстны, прежде всего - страстны. Толстой же прежде всего умен, хотя и его ума не хватает - слишком сложна задача.

 

 

После длительного трудового дня я сажусь в такси, закуриваю и еду по тихому вечернему городу. О каком смысле жизни вы говорите?

 

 

История грехопадения (как бы ни была ужасающа) не удивит. Она не может быть новой. Она не предмет искусства. Только отблеск расстановки вещей нов.

 

 

Что смолкнул веселия глас?

Раздайтесь, вакхальны припевы!

Да здравствуют юные девы

И юные жены, любившие нас!

Полнее стакан наливайте!

На звонкое дно

В густое вино

Заветные кольца бросайте!

Подымем стаканы, содвинем их разом!

Да здравствуют музы, да здравствует разум!

Ты, солнце святое, гори!

Как эта лампада бледнеет

Пред ясным восходом зари,

Так ложная мудрость мерцает и тлеет

Пред солнцем бессмертным ума.

Да здравствует солнце, да скроется тьма!

 

"Вакхическая песня" - это кубок. Графика очевидна, хотя в таком виде стихотворение, насколько мне известно, не печатают. Очевидность этой формы есть уже в ритме, в звуке...

В каждой строке Пушкин находит новое натяжение, как бы выдергивая обновление всей вещи.

Графика-стихотворение соответствует графике-движению пьющего из кубка, а звук - "материалу", который он обозначает, - "материалу" вина, чаши.

Вот открытая чаша - она "открыта" вопросом:"Что смолкнул веселия глас?" - и мягкое "л" есть влажный блеск вина, которое сейчас польется через это "эль" и узкие горлышки ударных "звонких" гласных - ай, аль, е, е, ю, е, и, е, - и к строке "полнее стакан наливайте" чаша наполнена.

Остается с помощью пятикратного "о" опустить на дно кольца:"На звонкое дно в густое вино..."

"Подымем стаканы, содвинем их разом! Да здравствуют музы, да здравствует разум!" - это пауза в строении кубка (и перед опрокидыванием его), это утолщение, кольцевидная перемычка, это сгущение звука одновременно: ударные гласные "глохнут" (ы, а, и, а, а, у, а, а) - кубок поднят.

Затем в два синтаксических приема кубок опрокинут и возвращен столу ("Как эта лампада бледнеет..." - подъем и "так ложная мудрость..." - спуск).

"Да здравствует солнце, да скроется тьма!" - кубок жестко поставлен на жесткое основание. Жест-стихотворение завершен.

Этот случай графически примитивен, его графика - "говорящая". Чаще существует абстрактная графика, взаимосвязанное натяжение линий стихотворения, по которым, я уверен, можно судить о его жизнеспособности (интуитивно, без алгебраических подсчетов).

Допустим:

"...Не властны мы в самих себе

и, в молодые наши лета,

даем поспешные обеты,

смешные, может быть, всевидящей судьбе".

И во всем стихотворении то же. У Баратынского графика явна. (Графика - явление зримого ритма. Чтобы ритм был видим, он должен иногда нарушаться).

 

 

Соседка:"Они не имеют никакого полного права!"

 

 

Гений - есть абсолютное попадание в форму.

 

 

Мало того, что женщине надо говорить вдохновенные пошлости, потом ее раздевать, потом самому раздеваться, потом с ней ложиться - вот тут-то, казалось бы, и отдохни - куда там! - надо еще совершить множество непростых движений... Не знаю... Я и так на трех работах... Вообще-то секс - это физиологический юмор (вроде анекдота: слегка нервное ожидание неизбежной развязки посредством хохотка-хоботка), но занимающиеся им до такой степени не понимают этого, что стонут и серьезно изнывают под его бременем... Если же это не юмор, то, извините, - работа с примесью необоснованного зверства и сомнительного удовольствия, ибо - отнимающего последние силы... Нет, нет, даже не уговаривайте.

 

 

Почему мне все время предлагают жить в будущем, к тому же - недалеком?

 

 

Это случилось с З. уже в приличном возрасте, он возвращался из гостей, был немного навеселе, но нетяжело и в ясном уме, и в том свободном умовращении, которое иногда дается под хмельком. С удовольствием поглядывая в окно трамвая, он видел на зыбком бегущем фоне серых домов свое устойчивое "я" художника... А далее он почувствовал смертельный холодок на затылке, который испытывал в юности, когда выбрасывал все написанное и обмирал - еще ничего нет, ни одной картины, а гениальность - единственное, единственное... И вот теперь, когда дело было не в гениальности (она-то была), а в простой правде, не претендующей ни на что, но дающей ее обладателю возмещение в виде спокойного и внятного переживания самой плоти художества, и когда ее не оказалось, тот же холодок пробежал по старым затылочным закоулкам и собрал тот же, так сказать, урожай дрожи...

Впрочем, З. быстро отвлекся, хотя с подсматривающим в скважину интересом доследил инерцию мысли, которая явно мстила за то, что он ее бросил на полпути. А мысль придумала никому не известного художника, знающего правду о нем. Этот мальчик был счастлив, и З., пожелав ему не столько счастья, сколько той же неизвестности и впредь (во имя нераспространения тайны самого З., тайны его лживости, - как будто это как-то было связано!) - З. размазывал окончательно свое видение на трамвайном стекле. Не тут-то было! Мысль работала замечательно, почти бесконечно, даже ее останки обладали инерцией, и вот как она разложилась на прощание: З. заметил, что пожелал мальчику неизвестности и забитости каким-то занюханным и порочным внутренним шепотком, и - главное! - знакомым; и чем омерзительней был этот шепоток, тем притягательней. Ну конечно, это был запах носков, непобедимой липкости запах, донесшийся из его юности. Учась в Академии, З. проживал у своей тетки, проживал неопрятно, как живет юноша, не имеющий женщин, вдыхал безумный запах и надолго запирался в ванной. Его жизнь была комична и мучительна, но не настолько комична, чтобы не претендовать на самовыражение, и не настолько мучительна, чтобы обладать им. Оставался ложный путь, который он сейчас завершал, поднимаясь на второй этаж своего дома.

 

 

- Что ты приходишь так поздно? Только я заснула - ты грохочешь...

- Я с работы, я не грохочу. Просто хожу.

- Нечего ходить.

- Может быть, мне умереть?

- Умри.

 

 

Если духовной жаждою не томим, то следует со всей искренностью предаться деньгам. Большинство же, исчерпав в молодости духовный запас и чувствуя это, - однако, медлит, колеблется, стыдится. Напрасные плебейские сомнения. Все-таки был бы выигрыш в истинности самоощущения.

 

 

Я нахожусь все время там, где другие умерли бы от счастья.

 

 

В. Ходасевич:

 

       Утро (1916)                                                          Вечер (1922)

 

Нет, больше не могу смотреть я                     Под ногами скользь и хруст.

туда, в окно!                                                         Ветер дунул, снег пошел.

О это горькое предсмертье -                           Боже мой, какая грусть!

к чему оно?                                                         Господи, какая боль!

 

Во всем одно звучит:"Разлуке                        Тяжек Твой подлунный мир,

ты обречен!"                                                       да и Ты немислосерд,

Как нежно в нашем переулке                          и к чему такая ширь,                        

желтеет клен!                                                       если есть на свете смерть?

 

Ни голоса вокруг, ни стука,                             И никто не объяснит,

все та же даль...                                                   отчего на склоне лет

А все-таки порою жутко,                                 хочется еще бродить,

порою - жаль.                                                      верить, коченеть и петь.

 

Чтению некоторых стихов Ходасевича сопутствует состояние, о котором он сказал:

"Так бывает почему-то: ночью, чуть забрезжут сны - сердце словно вдруг откуда-то упадает с вышины".

Или:

"Только ощущеньем кручи ты еще трепещешь вся - легкая м