|
|
I. РЕМАРКА К НЕСКОЛЬКИМ КАРТИНАМ
Пустая сцена. Постепенно возникает тревога, предшествующая появлению красоты. Пауза, которая должна быть выдержана, как хорошее колхидское вино, прерывается мыслью зала: начнёт и - по закону сообщающихся кровеносных сосудов - мы станем равны. Сцена длит паузу, пока зал не затихает, но и через мгновение после того, как он успевает подумать: сейчас! - не гаснет. Обманутое ожидание располагает к смирению. Ровный фиолетовый свет. Две женщины в чёрном, Медея и её мать, летят сквозь холодный февральский вечер, свиваясь в формулу горя, из которой в силу созвучия ясно, что умер Ясон. Кровная связь женщин подобна тому, как подземное эхо одного дерева переплетается корнями с эхом другого. Ветви таких деревьев, куда бы они ни тянулись, обращены друг к другу, потому их рост и цветение кратки: из боязни не справиться с соседним разнообразием и, не уследив, потерять его из вида. Любая посторонняя смерть, причиняющая боль, их сближает. Так тонущий корабль в решительном вертикальном уходе под воду сталкивает лбами шлюпки. Но и само их взаимное тяготение столь велико, что может вытеснить из себя любую постороннюю жизнь. Есть закон замешательства, по которому в момент, когда причина и следствие меняются местами, рождается мысль. В данном случае - мысль зала: кровная связь преступна. И попутно, возвращаясь к сцене: мы с ней в тех же отношениях. Затем, уже забывая себя: всегда есть как минимум двое, потому что в одиночку мир просто не вынести. Идия подхватывает слова Медеи и тем самым берёт на себя то, что без человека не живёт, а в человеке увядает: слова. Затем вступает вновь Медея и т. д., пока диалог не поднимается до молчания. Молчание же существует само по себе, кто бы его ни нарушал. И когда оно своим нерушимым терпением ставит в тупик двоих, появляется третий. Четвёртый, пятый, тысячный. Появляется хор. Так на вечернем небе высвечиваются одна за другой звёзды, словно бы наращивая безмолвие в ответ на шум земли. Так молчание умершего, которого мы по привычке отождествили с едва народившейся звездой, становится безмолвием природы и значит - вызовом привычке. Это и есть хор, который звучит, помня, что он эхо немоты и его удел – тишина, которая себя не выдерживает. Так рождаются боги. Вдохновение Идии связано с возвращением Медеи к заколдованному кругу семьи. К колхидской ночи, их породившей. И хотя залу открыто её скорбное сознание: пусть дочь нарушила священные установления рода и запрет отца Ээта, но, полюбив лучшего из героев, она устремилась к нему с той жертвенностью, которая вызывает сострадание, - зал слышит не то, что ему открыто, не скорбное, но торжествующее сознание Идии: Ясон умер, и теперь, облачённый в латы легенды, не только навсегда отвоёван у Медеи, но и обречён ей служить своей славой. Облик Идии говорит о том, что вдохновение – это радость, настоянная на трагизме. Ответ Медеи ещё стремительнее удаляется от сути к чувству. В вертикальном срезе сцены Идия и Медея образуют энергетическую воронку, в которую втягивается зал, понимающий, что на прямой человеческой сути не сыграешь. Иными словами, - думает зал, - будь мы истинны - что бы от нас осталось? Суть способна говорить только на языке чувств, то есть на языке того, чем она не является, и именно поэтому говорит совершенно другое. Но если она всё же говорит, то право на игру добыто.
(Диалог примерно такой:
- Он любил меня как никого никто. - Так отец тебя только любит. - Отец, отец, да. Боли шелковая по живому нитка вышивает в земле души, пока не возмётся. -
Несравненная боль твоя, дочь, остра, и во мне живет всегда, как зародыш, тот, что был тобой, до тебя. Мы сестры боли. Долго-долго-долго ее растишь. –
Так растила я двоих детей. – Да, двоих. – Ты помнишь? – Я помню. – Помнишь? – Да, я помню. Их нет на свете. – Есть удвоенная тишь-тишь. –
И еще есть песни твои, Медея. – Он заслушивался ими, хоть равных в мире не найти Ясону-поэту. – Лишь ты да я знаем правду великой любви. – О горе! –
О прижмись ко мне, моя дочь, сильней, ночь, не эта, - колхидская – наша кровь, и ты торжество ее. Видишь тот вон синий свет, поземкою перевитый?
Медея припадает к груди матери. Мать шепчет какие-то заклинания, и на мгновение кажется, что она с грудным ребёнком на руках. Каков бы этот диалог ни был, главное, что зал улавливает тему отца Медеи и понимает, почему с момента появления женщин на сцене чувствовалось незримое присутствие третьего. Кроме того, зал oбращает внимание на двукратное повторение вопроса: «помнишь?» Зал – подсознание сцены. И наоборот. Взаимное недоверие, добровольно отказывающееся от себя в пользу игры. И они же, сцена и зал, - невольно приходящие в себя и немедленно испуганные своей пустотой, а значит - вновь впадающие в игру. Если бы присутствовал кто-то, кроме них, то он определил бы эти взаимоотношения как бесконечность лжи. Но определять некому. Потому происходящее неотличимо от правды.
В синем воздухе (с беглыми прожилками февральской позёмки) гроб с телом Ясона. По обе стороны, лицом к залу, свита друзей, словно притянутая к нему и потому стоящая подчёркнуто прямо. Потупленные взоры указывают путь, предстоящий покойнику. То один, то другой взгляд – отважный ровно настолько, чтобы скрыть свою робость перед душой, еще не покинувшей тело, – устремляется к гробу, выполненному в форме ладьи, как если бы Ясон уходил в прощальное плавание в окружении осиротевших гребцов и у тех по внутренней стороне кожи бежали мурашки предвкушения. Cтепень благородства, к которому они призваны, столь высока и заманчива, что едва ли кто-то из них устоит перед соблазном её достижения. Прижизненное почитание героя, - подхватывает зал, - держится на силе опрометчивой зависти. Опрометчивой, потому что окажись завистник в его шкуре, он бы взвыл от непосильной ноши, а кроме того, чем сильнее зависть захлёбывается восторгами, тем она очевидней. Если прижизненное почитание (о, зал не унимается) ещё балансирует на благопристойной грани, сдерживаемое живым предметом почитания, то почитание посмертное – такой вызов вкусу, который имеет своей тайной целью истребить память об умершем, перенасытив воздух испарениями скорби и успев нажиться на этом и пожировать за его счёт. Ничего этого нет. Геркулесовы столбы благородства. Незримое присутствие жён друзей (как в первой сцене – Ээта), их закулисные слёзы, их несбывшиеся надежды и чувство утраты не только Ясона, но гордости за мужей, приближенных к нему и никогда не унижавших ревнивыми расспросами ни себя, ни их. Ожесточённая встречная скорбь. Ничего этого нет. Есть воздух, в котором поблескивают парные лодки глаз и ресницы, всё тяжелее гребущие с приближением ночи. Есть гнетущая мозговая попытка проникнуть за оболочку мёртвого тела, гнетущая, потому что мысль не живёт в той среде, в которой не может родиться, и гнетущая вдвойне, потому что её туда тянет. В глубинах воздуха вспыхивают факелы, обнаруживая присутствие многолюдной толпы, но людей не видно. В левом углу сцены - вдова Ясона Креуса с кормилицей. В правом – лирник. По мере того, как толпа из невидимой превращается в невидимую всепоглощающе, хор, отвечая ожиданию зала, нарастает.
(Вариант хора:
Помним, как в поход, Ясон, снарядил корабль ты, и вёсел хлюп стал им весел, о, помним вопль молодых гребцов, разгрызающих, Ясон, орех грецкий утлого мира, и взрыв его вширь и вверх.
Как внимали тебе, герой, юноши нервные, подражали, песням твоим вторя, верные, на измор их море брало, и небо, и ветры, и то, как мерил ты их стихотворными метрами.
Как вернулся, помним, Ясон, как за тобой по пятам тенью Медея шла, как разносился славы твоей тамтам, как хотел нам рукой махнуть, сходя на прибрежный плёс, и рука запуталась в водорослях её волос.
И тогда, как теперь, но не вдовою – невестою, помним, Креуса стояла, как тишина отвесная, помним, помним, о, ясная жизнь безвестная, где ты? Бабья жажда: «Зачать! Его кровь - небесная!»
Что же, нынче ты новых, Ясон, как и всегда, земель открыватель, тепло ли оделся, по вечной, Ясон, зиме ль, и готов ли к тому, что не в силах с тобой на сей раз никто отплыть, что плывёшь вслепую и без друзей.
Так прими бессильного разума детище на прощанье: станешь звездою, одной из тысячи небосвода, Ясон, в полыханье сведущей, потому что хоть жизни нет там, но светит свет ещё).
Шум прибоя, удвоенный шипеньем гаснущих факелов. Проходит двадцать девять секунд. Утро. Александр просыпается в доме Медеи. Накануне она впервые увидела заезжего скульптора на состязаниях в честь Ясона и легко, с улыбкой, увлекла его в свой дом на берегу моря. Слепяще-серебристые чешуйки света, пробиваясь сквозь занавеску и тень дерева, доносят свежесть рыбного рынка. Взгляд Медеи обращен одновременно на Александра и на тень, потому глаза ее смотрят в разные стороны и лицо двойственно: неуловимо анфас и определенно красиво в профиль. Либо: оно прекрасно в любое следующее (но никогда не первое) мгновение. Если бы мы видели только красоту, то сравнили бы ее внешность с птицей, вполне различимой лишь в профиль, в момент движения. Природа Медеи устремлена к до- или пред-существованию: присутствие, говорящее об отсутствии. По утрам ее кровь, в согласии с морским отливом, уходит от берегов плоти, и лицо бледнеет. Кажется, что розовый напиток, который она то и дело отхлебывает, призван вернуть лицу его цвет. Александр видит, как она удаляется, превращаясь почти в точку, и, вобрав в себя его прошлое, возвращается пятнадцатилетней девушкой, с которой они идут южным приморским городком, ночью, и желание и влюбленность недовоплощены с такой силой, что хватятся себя только через годы, сейчас, в этой комнате. И теперь, когда она удаляется вновь, он бросается вдогонку. Исчезая, Медея попадает в Колхиду, в объятья юноши, которого она оставила ради Ясона, - объятья, которые словно бы осели на ней копотью жертвоприношения после того, как юноша повесился, и из которых она высвобождается для всё новых и новых, чувствуя, что они лишь прочнее запеленывают ее. Дрожащие в занавесках очертания дерева набрасывают эти события, затем проясняются, замирая, до облика Идии и окликают Медею. Тишина. Александра и Медею выдает лишь медленное дыхание комнаты, когда стены то опрокидываются светом и раздуваются, как паруса, и тогда любовники исчезают, то опадают тенью и закрываются, как лепестки, и тогда они оказываются в сердцевине цветка. Так проходит день, и по мере его опустошения начинается прилив.
(Плач Медеи:
Ах, почему эта скорбь? Тень мне пошли, Геката. Разве любимый наскоро б жил, если б знал, что некуда без него смотреть, без него глазам? Не удавился б насмерть, предавался ласкам. Рядом со мной ложись, тень краткой дремоты. В слезах моих множась, останавливаешь время ты. Ах, сильней люби. В лунном луче, в глубочайшей живешь глуби груди моей, в плаче).
В тех случаях, когда мысль или воображение зала срываются с цепи, свет гаснет. Даже малая доза темноты предпочтительней самых изощренных картин. Это единственный способ избежать очевидности. Впрочем, несовершенный: зритель и в темноте может увидеть загорающийся в глазах соседа злачный огонек солидарной догадки. Но если погасить и его, то до слуха донесется хор.
(Вариант:
Дух блуждающий, усни, чтобы не болела смерть в самые слепые дни, там, где некуда смотреть.
Чтобы не болела там в дни невзрачные тебе смерть, доступная кротам, видимая слепоте.
Чтобы над любимой, той, что теперь дрожит, как ветвь, не витать, - над наготой, взятой не тобою, вмертвь).
Блуждающий дух самоубийцы становится обитателем комнаты, в чьей темноте, вникая в нее все больше, Александр чувствует, как его омывают волны чужого прошлого, как время Медеи, на пересечении с его временем, вовлекает в то давнее событие, в котором он не участвовал и в котором оказался лишь сейчас. Если бы из своего тела увидеть падение души в это тело, в момент его рождения, если бы увидеть луч своего еще предполагаемого бытия, направленный и падающий на тебя, и встречным движением уже обретенной души взлететь к основанию этого луча, став его источником, то, вслед за Александром, можно было бы ощутить себя горлышком часов, подобных песочным, где время, беззвучное и бесцветное, идет из конуса прошлого вверх, в будущее, и вдруг, оказавшись настоящим, застревает в нем на секунду, а затем - увидев в обе стороны, что его бесконечность замкнута в пространстве чужой судьбы, ставшей отныне и твоей судьбой, - взрывается и исчезает. Тень юноши, витающая теперь над Александром и Медеей, есть совершенный образ тени Александра, витающей над Медеей и юношей в их прошлом, подобно тому, как соитие, обладающее двойной силой избавления от боли, от прошлого того и другого в единой точке чувственной радости, – образ духовного раскрепощения, и подобно тому, как темнота в театре – отражение полного слияния сцены и зала, в котором происходит зачатие, мысль и освобождение. Таково это мгновение, которого - поскольку глагол «очнуться» не имеет настоящего времени, но только «очнулось» или «очнется», - которого нет. Очнется не оно, но то, что очнулось. И в медленном рассвете, как повозка, запряженная волами, двинется, обремененное тем, что ему предстоит.
Утренний луч, обходя стены комнаты, высвечивает изображения Ясона. Александр, слышавший о его подвигах и похождениях, знающий его героические и любовные песни, смотрит на эти росписи, затем на Медею, вернувшуюся, пока он спал, из ночного странствия, бледную, сидящую на полу с розовым зельем, затем снова на Ясона, впившегося взглядом в море, – еще до Колхиды, но уже принужденный Пелием, он делает шаг навстречу судьбе, - и вновь на Медею, идущую в одной сандалии (видит зал!) к занавешенному морской солью и солнечным светом окну с прожилкой древесной тени. На другой росписи – скинув с плеч скобки, видит, видит зал! - у Ясона, стоящего на корме, в руках голубь, а у ног мертвый ястреб, между тем как Медея отдергивает занавеску и, распахнув окно, вскрикивает от неожиданности: чиркнув по белизне, на заоконный тополь слетает птица. Каждая роспись звучит как вопрос Александра и каждое движение Медеи - как ее ответ, поэтому когда Ясон ступает на родной берег, в лучах славы, и на самом краю изображения различима женщина, - на ней несомненный отблеск его славы, и значит глаза слегка и блаженно прикрыты, а фигура на гордой грани исчезновения, - эта женщина становится Медеей только сквозь увеличительное стекло реальности. Медея со своей чашей кружит по комнате, ее бормотания обращены то к живому, то к умершим, либо – когда она останавливается у окна - к птице, непрерывно звучащей все это время. (Сердце птицы заключено в букве «ц», потому в теме должна поблескивать золотая ниточка звука, что-то вроде:
Цепляй, Медея царственная, ветвь цветущая, цепляй, Медея, весть: дочь да вернется в дом, пока не ветх дом и не отдан молниям небес. Таков царя колхидского наказ. Отца, Медея царственная, гнев испытывать ли гибельный сейчас, отцарствие строптивостью задев?)
Свет, отраженный от стен, сходится на Александре и (увеличительное стекло реальности!) выжигает в нем дыру, по краю которой начинают подниматься язычки пламени. В ней подвешен весь мир: мы видим (но уже через уменьшительное стеклышко) тот же интерьер и тех же персонажей, но в такой абсолютной ясности, которая вызывает недоверие. Зато высказыванью дан шанс преобразиться и стать музыкой. Теперь оно способно двинуться не только от сцены к залу, от действующего лица к хору, от одного персонажа к другому, но и – с равной убедительностью - в противоположном и даже любом направлении. Оно способно подчиниться безупречному ритму природы: моря или строения человека, - камертону, задающему частоту колебаний и чистоту тона, той музыкальной основе, по которой ткется узор. Ритм без направления, не создающий и не разрушающий. Ритм, который просто есть. (И в бушующей стихии та же безупречность: ничего умышленного. Она лишь неизменно воссоздает себя). В завершении этой сцены звучит сама идея музыкального инструмента, возникшая, возможно, из строения и состава живого существа: жилы, кости, кожа, - когда человек, услышав свою природу (и для того, чтобы отныне ее не забыть), сотворил нечто, что звучит лучше, чем он. Идея музыкального инструмента как памятника душевному порыву, как любовное признание души чистому ритму материи. Зал: Ведь за узором высказыванья-диалога, за опьяненным петлянием жизни, за остовом, обросшим мясом, не всегда различима основа. Сцена: Но для вечно несовершенного человека - это вечная гарантия интереса к миру как к игре. Зал: К тому же (как он склонен надменно думать) к игре не столько смыслов, сколько бессмыслицы, а потому, подобно котенку, играющему с клубком ниток, он вдруг позволяет себе делать вид, что к ней охладел. Сцена: Надолго ли?
(Конспект плача Медеи:
Несколько тех безрассудных месяцев нашей жизни, начиная с бегства. Плачь, Медея, не поместится в годы плач твой, соглядатай бедствий. Мне легко для утренних трудов вставать, говорил, когда мы вместе. Но Креусе быть женой и вдовствовать. Ей сподручней. Поруганье чести. Дни под тяжестью любви согбенные. Я смотрела в огненном позоре, как ковровые дорожки пенные под ноги выкатывает море. Проклятое. Завистью травимое. Взявшее моих детей. Не снитесь больше мне. О, смерть непоправимая, ты облизываешься, насытясь).
Александр слышит все это впервые. Его скульптурное видение мира поколеблено: небо треснуло и стало калейдоскопом. Достаточно малейшего дуновения, чтобы рисунок изменился. И действительно, в плаче Медеи промелькивает неожиданно улыбка. Простая, но на фоне плача кажущаяся циничной, как подмигиванье, она напоминает Александру улыбку их встречи. Медея достает ларец с зеркалом, белилами, киноварью, духами и притираниями. Ее движения быстры и автоматичны. В паузах, которыми проложено неутомимое слияние двух тел, любовники подобны прозрачным и пустым сосудам, немедленно и с наглядностью химического опыта заполняемым любовной влагой. Медея знает эту неотвратимую, как восход и закат, тянущую боль в затылке. Музыкальная тема: чувство как таковое (с выбросами страсти, - пеной на его губах). Чувство как умственный распад, когда время, не принадлежащее человеку, но – лишь его пошатнувшемуся разуму, должно быть залито лавой воображения (в пределе – той самой любовной влагой), просто из инстинкта удержания равновесия. И чем изощреннее блуждания охотящегося разума, чем трагичнее и невозвратимей события, где он бодрствует и значит бедствует - (здесь вступает вторая тема, тема, т |