Из цикла "Шум Земли"

 

 

 

ВСТУПЛЕНИЕ

 

 

Потому что я смертен. И в здравом уме.

И колеблются души во тьме, и число их несметно.

Потому что мой разум прекращается разом.

Что насытит его, тем что скажет, что я не бездушен,

если сам он пребудет разрушен, -

эти капли дождя, светоносные соты?

это солнце, с востока на запад летя

и сгорая бессонно?

Что мне скажет, что дождь - это дождь,

если мозг разбежится, как дрожь?

 

Так беспамятствует, расщеплено, слово, бывшее Словом,

называя небесным уловом то, о чем полупомнит оно.

 

Для младенческих уст этот куст. Для младенческих глаз.

До того, как пришел Иисус. До того, как Он спас.

Есть Земля до названья Земли, вне названья,

где меня на меня извели, и меня на зиянье

изведут. Есть младенческий труд называнья впервые.

 

Кто их создал, куда их ведут, кто такие?

 

Усомнившись в себе, поднося свои руки к глазам,

я смотрю на того, кто я сам:

пальцы имеют длину, в основании пальцев - по валуну,

ногти, на каждом - страна восходящего солнца,

в венах блуждает голубизна.

 

Как мне видеть меня после смерти меня,

даже если душа вознесется?

 

Этой ночью - не позже.

 

Беспризорные мраки, в окно натолпившись, крутя занавеску, пугая шуршаньем, бумагу задевая, овеют дыханьем дитя.

Дитя шевельнет губами.

Красный мяч лакированный - вот он круглит на полу.

 

А супруги, разлипшись, лежат не в пылу, и пиджак обнимает в углу спинку стула, и масляет вилка на столе, и слетают к столу беспризорные звуки и мраки, и растут деревянные драки веток в комнате, словно в саду.

 

А бутылка вина - столкновенье светящихся влаг и вертящихся сфер, и подруга пьяна, и слегка этот ветер ей благ - для объятий твоих, например. Покосится страна и запаянный в ней интерьер.

Вот вам умное счастье безумных, опьянение юных и вдох для достания дна.

 

Одинокая женщина спит-полуспит. Если дом разобрать, то подушка висит чуть пониже трубы заводской, чуть повыше канавы. Станет холодно пуху в подушке. Спит гражданка уснувшей державы, коченея в клубочке, как сушка.

Ты пейзаж этот лучше закрой.

 

Ночь дерева, каторжника своих корней, дарит черномастных коней, разбегающихся по тротуару.

Ночь реки, шарящей в темноте батарей, загоняет под мост отару золоторунных огней.

Ночь киоска, в котором желтеет душа киоскера.

Ночь головного убора на голове манекена.

Ночь всего, что мгновенно.

 

Проживем эту ночь, как живут те, кто нищи. Разве это не точный приют - пепелище? Что трагедия, если б не шут, тарабанящий в днище?

 

Вот почему ты рвешься за предмет, пусть он одушевлен, - чтоб нищенствовать.

Там, где пройден он, к нему уже привязанности нет.

Две смерти пережив - его и в нем свою, - не возвращай земного лика того, кто побежден, как Эвридика. Для оборотней мертв его объем.

Лишь ты владеешь им, когда насквозь его прошел, твои края не те, где нищенствуют вместе или врозь, - но нищенствуют в полной нищете.

 

Здесь расстаются, нервы на разрыв испытывают, ненависть вменив в обязанность себе для простоты, здесь женщина кричит из пустоты лет впереди.

Печальнейший мотив.

А более печального не жди.

 

Старушечьи руки, и рюмочка из хрусталя, и несколько капель пустырника, и опасенье, что жизнь оборвется вот-вот, но еще, веселя, по капле дается, и вкусно сосется печенье. И крылышки моли из шкапа летят, нафталя.

 

В большую глубину уходит кит, чернильной каплей в толщу океана опущена душа левиафана, полночная душа его не спит.

Он с общим содержаньем столь же слит, сколь форма его в мире одинока, и, огибая континент с востока, - уходит, как чутье ему велит.

 

И высится в море терпенье скалы, осажденной таким неслыханным ветром морским, что слышится ангелов пенье.

 

И разум упорствует, противоборствуя тьме. Но тотчас, из хаоса выхвачен самосознаньем, он хочет бежать бытия и вернуться к зиянью, подобному небу, когда оно ближе к зиме.

Бедняжливый узник в своей одиночной тюрьме страстей, он расхищен на страхи, любовь, покаянье, и нет ему выбора - только принять умиранье всего, что он слышит, принять его в ясном уме.

 

 

 

Из 1-ой части

 

...коротенький отрывок рода -

                 А. Блок "Возмездие"

 

 

Мальчик встанет, телом тонким потянувшись, мальчик встанет, умалением свободы - поперек - сегодня станет,

а сквозящую наружу душу плачем остановят, а возьмут обидой горло те, кто мальчика изловят,

подойдет к тетрадке мальчик и запрет в портфель тетрадку, аккуратно съест яичко, мальчик съест яичко всмятку,

голубой белок, который приварился к скорлупе, соскребет фамильной ложкой,

затеряется в толпе,

он в автобус сядет львовский на большое колесо и покатится на Невский в одинокое кино...

 

Вечерняя ворована сирень, все запахи затылочны и гулки, за папиросною бумагой брезжит день, как бы рисунок в "Малахитовой шкатулке"...

Так мальчик возвращается, дрожа, с букетом маме, постаревшей на год, как жалко маму, как колотится душа, как гости с хохотом на птицу подналягут...

 

Когда бы нюх звериного чутья мне щупал путь, блуждая по Европе, то запах отыскался б не в укропе, а в комнате для стрижки и бритья -

картавый тип с повадками врача, орудуя машинкой по затылку, то выпускает в зеркало ухмылку, как скользкую рыбешку, то с плеча прицелившись и отведя бутылку, сжимает грушу, дурно хохоча, -

и вот затылок холоден и странен, и мальчик освежен и оболванен, -

иль в мастерской, где чинят обувь и на подметку ставят крест, башмак тем самым обособив, его отправив под арест, -

там и накинется средь острий снующих игл, блестящих шил дух кресел кожаных, подстил, подметок, разрывая ноздри,

а люд, чей говор-непотребник так аппетитен и Бог весть о чем, - напомнит про учебник, где о ремесленниках есть...

 

***

 

Черно-красная ночь Украины,

деревья в руины

обратились, пока добрели

в эти дебри раввины.

Рембрандт выгреб угли,

и на миг загорелись морщины

предыстории - старцев, их стад -

с аравийской пустыни

переписанной в сад.

 

Паровозный ли окрик,

холодный ли погреб -

по ступеням - наощупь и вниз -

капель мокрых

просыпанный рис,

там сметана, там масло, там шорох...

утра влажно-зеленый стручок,

или полдень дрожит на рессорах,

или вечера холодок.

 

Там подсолнух - затылок шершавый,

зеленый и ржавый,

сонно-белый, когда поперек

он разломлен коряво,

ночь, звезды огонек

пересек небеса за Полтавой,

да урчащий перрон,

где украинский говор картавой

буквой "р" засорен.

 

***

 

На противоположном берегу

реки, через котороую грохочет -

крест-накрест - мост железнодорожный,

пасется стадо яркое с утра -

так чертит грифель, смоченный слюной,

и, вытворяя брызги на бегу,

припляжная красавица хохочет,

за ней, смеясь, - на шее крестик ложный -

бежит хозяин пляжа, их игра

меня томит, за шахматной доской

два мальчика исследуют носы,

два гения в панамках от удара,

их бабушки в белье бледнозеленом

с кульками из сегодняшних газет,

с кульками окровавленными вишен.

В кружении полуденной осы

приходит сон, в удушливости пара,

в депо, на паровозе раскаленном

сжимает машинист в руках обед.

Мне виден каждый жест и голос слышен,

я помню кто что делает. Тогда,

уже тогда я был ничем не занят:

хоть слабых мира понимал легко я,

а сильные мной правили вполне,

ни тем, ни этим не принадлежал.

Так только первобытная тверда

душа бывает - мир еще не ранит,

но проникает темные покои,

и лилия горит на самом дне

воспоминанья...

 

***

 

Когда проснувшись, к тамбуру спеша,

проснувшись от качнувшего толчка,

на ранней остановке, через гарь

растопленного чайного бачка,

когда, чуть недонежившись, душа

еще хрупка, как юный государь,

когда мелькают ведра и кульки

торговок вишен, яблок или груш,

и проводник, свой китель доодев,

обходчику кричит благую чушь,

и солнце зажигает край реки,

на улице поселка, меж дерев,

ты видишь: беспокойству далека,

вся пахнущая сонным молоком,

высокая, в накинутом до пят,

медлительно, и тонко над плечом

лежит кувшин обнявшая рука,

когда картина, тронувшись назад,

и ты идешь растерянно в вагон,

от чуда все навеки потеряв,

где спят тела, покачиваясь в лад,

и скорость набирающий состав,

крутые яйца, курица, батон,

и любопытства равнодушный взгляд

соседа сверху...

 

***

 

Перрон, как в гречневой крупе,

в коричневых и черных зернах,

жизнь детских глаз внутри купе,

больших, растерянных, минорных,

прилив сочувствия к себе.

 

Кто гречку так перебирал,

водя ладонью по клеенке,

зеленоватой, как вокзал,

живущей запахом в ребенке.

Я в жизни лучшего не знал.

 

И бедность жизни и минут

при тихом троганье вагона

в полубезумии плывут

за край всего, что я бессонно

люблю, и большего не ждут.

 

И я не жду - мир ни красив,

ни страшен, как ни обозначим.

Вот так и жить бы, как прилив,

одним сочувствием и плачем,

зачем - ни разу не спросив.

 

***

 

...так осенью проехать мимо школы

своей, так под лопаткою укол, и

так очередь дрожит в медкабинет

эмалевый, так дни перед осмотром

с желтеющей листвой, с карминным кортом,

с тоской дистиллированной тех лет,

 

так пахнет, проступая из тумана,

сад осени больницей Эрисмана,

так гулко осыпается трамвай,

так розовых солдат плывет колонна,

как в ауре, в парах одеколона,

Патрокл, Агамемнон, Менелай,

 

так хочется запоем, жизнь приблизив,

все перечислить, смыслом не унизив,

так города избыточен размах

вернувшемуся с дачи, так хватает

он воздух из такси, и так не знает,

зачем он возвращается в слезах...

 

***

 

Этой женщины трудные очертанья,

есть фигура и некая угловатость...

Как единственно зренье, сестра, - это больше, чем радость -

это радость, и горе, и бережных сил испытанье.

 

Осень, женщина в створе дверей у стола,

над рукой голубая и дымчатая ваза,

под рукой леденящей клеенки четыре угла,

 

и, собой потрясенные, расположились тела -

их смертельная ясность, и осени рыжая фраза.

 

Как все замерло - как в ожиданьи письма,

не поддавшись восторгу с его раздраженной изнанкой,

поздравительный запах открыток, бинокль, валерьянка

в том шкафу, в стылой комнате, полной собраний чужого ума.

 

До свидания. На ослепительном фоне окна

я обмолвил тебя и подумал, топчась в коридоре:

если это похоже на что-нибудь, - только лишь на

драматичность семьи, ее радость и горе.

 

***

 

Медлит буксир на реке

стройка и дым вдалеке

осень на волоске

сердце болит в мотыльке

 

дом у реки ни огня

дверь приоткрыта в меня

там причитает родня

комнаты гул западня

 

***

 

Вроде кладбища

кругом серый камень

голос лающий

и бегущий за облаками

 

и приводят к нему

умирать кто должен

к камню этому

до которого дожил

 

вдруг отца ведут

страх предстал глазам

закричал я тут

как будто умер сам

 

и по камню песок

белым бегом рябит

ни один предмет

ни о чем не говорит

 

только солнце в висок

жмет лучом своим

и бежит под ним

по камню песок

 

***

 

Развеселись, теперь развеселись,

не снизу вверх смотри, не сверху вниз,

перед собой смотри, и между складок

горчичных штор вдруг высветится жизнь

твоей семьи, пришедшая в упадок.

 

Там стар старик и женщина стара,

то царство, что возвысилось вчера -

сегодня пало, холодом озноба

охвачен дом, поэтому пора

развеселиться... Господи, еще бы...

 

Танцуй на пепелище, потому

что нет ни воплощения ему

другого, ни другого завершенья -

лишь танец, адресованный Тому,

Кто нас избрал танцующей мишенью.

 

***

 

А дальше-то вот что: под утро ключом

сверкнув, привалившись плечом

к дверям, отворишь их и юркнешь в тепло

чуть спящего дома еще,

 

еще не осмыслена сила вещей -

шарфы отдыхают от шей,

еще не расправлены тягами рук

перчатки в карманах плащей,

 

и в старом трюмо, как в картинке одной,

рождественской, переводной,

нажимом еще не проявлен пейзаж

таинственной жизни ночной,

 

здесь ночью сходились дыханья одних

с тенями предтечей своих,

и вновь разбредались по разным углам,

к родству обязуя родных,

 

ты вынесен внутренним ветром кровей

на берег отчизны своей,

приливом колеблем, как снасть на песке,

снимая башмак у дверей, -

 

ты чувствуешь, что утопился букет

сирени на кухне, на нет

он сходит в прихожей, себя бормоча

и собственным прошлым согрет,

 

еще остается тот час до утра,

в котором есть завязь добра,

еще среди хаоса бытность семьи

ручная - сильна, как вчера,

 

там город бутылок из-под молока,

пустой, но не сданный пока,

и старый графин с кипяченой водой -

его наклоняла рука,

 

и чашка в цветочек китайских времен,

и ложка над ней под уклон,

и в матовых банках, пресыщен собой,

айвовый и сахарный сон,

 

а дальше - на цыпочках вкравшись в покой,

где шторы просвечены той,

пусть школьной, но полусвободной уже,

светающей, майской порой, -

 

одежду свою побросаешь на стул,

и в миг до того, как уснул, -

вдохнешь ледяную, льняную постель,

на ней распрямив этот гул.

 

 

 

Из 2-ой части

 

 

Странно, что и здесь жизнь,

что и здесь

кладбищ сухая весть

дрожит на ветру

и трепещет жесть,

 

странно, что и здесь дверь,

что и здесь

приоткрыта дверь

в комнатную нору,

где человек есть,

 

что его насквозь жаль,

что до чужих слез

жалости ему нет

дела, что и со мной врозь

его печаль,

 

что на солнце крест белес так,

что глаза слепит,

и, шелушась,

краска с него летит

в степь,

 

туда, где мак

дик,

где от любых влаг отвык

почвы слух,

треснувший, как крик

 

боли вразрез

жизни, которая здесь

привилась вкось,

уронив лишь

в виноградную гроздь

 

зеленый вес

запертого дождя,

странно, что и здесь жизнь,

что и здесь

теплится, как дитя,

 

этот со стороны

быт невыносим, чужд,

что мне до их нужд,

другой страны

тяжел вид,

 

тяжелее вдвойне

тем, что вдруг

не найду мне

близких, что их совсем,

возвратясь, не найду,

 

тем, что их вижу во сне,

словно смерть

репетирую их,

расположенных вне

осязаемости моих

 

глаз, тяжелей

тем, что и здесь, твержу,

жизнь, и здесь,

тем, что ее пишу

вскользь, с ней

 

не примиряясь весь.

 

***

 

Это степь, и сухое пространство, как луковица, сухое,

с шелухой, осыпающейся на пастбище зноя,

это жирные шпалы, кишечник депо, это мельком

занавески на крайнем домишке, кривая скамейка,

и детей худоба - только ребра и лица в разводах

перламутровой грязи, и курицы на огородах,

вроде серых, кудахчущих, бегающих подушек,

это солнечный слепень сыпучих, живучих и душных,

обезумевших метров земли, где стрекозы и мухи,

и на ящериц смахивающие гнездятся старухи.

Ничего нет грустнее кирпичных заводов предместий,

известковых окраин из досок белесых и жести.

Как здесь люди живут? как? (особенно после обеда)

пахнут щами? ложатся в песок? как дается им эта

полужизнь? почему они не умирают

от прохлады и влажности мысли о море, только пот утирают?

Это попросту взгляд непричастных, поскольку проезжих,

глаз снаружи, а жизнь расточается внутрь, и нежных

и невидимых сил этот взгляд не вбирает, и все же -

это степь, и сухого пространства горячая кожа,

загорелые, масляные, вдыхаемые детьми руки

слесарей, машинистов, обходчиков полые стуки

по коленным чашечкам поезда, его крупные мышцы,

это пыльной и низкорослой листвы шебуршащие мыши,

это все, что изжаждалось пить, как каторжанин

из хрустящего на зубах Экибастуза и Джезказгана,

он ручьем захлебнется, он вылижет его русло,

он три дня будет пить, чтоб не так было грустно

умирать, это бредящая ливнем окрестность,

чтобы впадину рта напоить и воскреснуть, воскреснуть.

 

***

 

Он о бесплодности чувствовал, о пустоте,

тщетности полой, задетой движением жизни.

Как было сердцу в такой духоте, тесноте

клетки грудной не склониться к тупой укоризне,

 

как не уперлось оно в костяное ребро

в злых захолустьях, на мусорных ямах, в укромах

бедных. Ты скажешь: сквозное добро

сердце спасло. Но посмотришь, как бьют насекомых

 

малые дети, как давят подошвою их,

и усомнишься в его изначальности милой.

Есть равнодушное, зыбкое поле живых,

для пропитанья не знающих нежных усилий.

 

С жизнью слепых отношений - куда уж слепей! -

пасынка с отчимом: не примиряясь коситься,-

отчима с пасынком: то ли заискивать в ней,

то ли свыкаясь угрюмо и медленно злиться, -

 

как избежал он? Отваром полынной травы

сердце лечил, или к морю спускался прилежно

и тавтологию синей насквозь синевы

впитывал, как и оно, - равнодушно и нежно,

 

а возвращаясь, подолгу сидел, как старик,

горбясь над рукописью, чтоб угловатой

фразой скелетообразной поставить в тупик

мрачную суть, как бы взяв ее невиноватой?

 

Я его видел, он мертв был, скорее всего

мозг вещества его жизни, измучившись прежде

горечью мироустройства, иссохнув в надежде,

попросту больше не чувствовал ничего.

 

***

 

Куда теперь плыву, так долго шел к разгадке предстоящего отплытья, открой окно, там что? - Эдем? Шеол? или следы кошачьего наитья, по снегу уходящего в подвал, да скрип шагов, открой его пошире, проветри, здесь покойник, он устал от смерти, закупоренной в квартире, открой окно, не бойся, подойди, я век своих тяжелые надгробья приподыму и гляну исподлобья, открой, мне одиноко взаперти -

 

***

 

Из У. Стивенса (амер. поэт, 1879 - 1955)

 

На всю пустыню - льва кровавый рык,

пески как кровью вскормлены, их запах

пусть привлечет соперника царю.

 

Царь - таковы повадка, грива, пасть -

бретер непревзойденный. Трубным ревом

распарывает слон ночной Цейлон

 

и просыпает дробный свет лагун,

как жемчуг, в бархат ночи. И губастый,

под цвет корицы, ропщет среди гор

 

на летний гром разлапистый медведь.

Взгляни, эфеб, в окно своей мансарды,

где - ты и пианино напрокат,

 

где ты лежишь и стискиваешь край

подушки, где ты корчишься от муки,

и немота огромней горьких слов.

 

Взгляни туда, на крыши, дальше крыш,

они и над тобою простирают

свои крыла, и ты боишься их...

 

Вот дети, ненавистники идей:

льва укротить, чепрак слону примерить

и фокусам медведя научить.

 

***

 

Я шум оглушительный слышу Земли,

троллейбусных шин закипанье -

то дальше, то ближе, то снова вдали,

то мокрых подошв лепетанье,

 

то жести прогибы под тяжестью лап,

уродливых лап голубиных,

то - блюдце на полке колеблющий храп

соседа, то в тайных глубинах

 

квартиры, где плохо обои взялись -

меж ними и дохлой стеною -

как сердца обрыв, осыпание вниз

трухи совершенно пустое,

 

я слышу, как жмутся предметы к Земле,

стакан в подстаканник как вогнан,

как сумма их тел отразилась в столе

и вышла за черные окна,

 

для жадного слуха все - Слово и мощь,

для мертвого - вдвое и втрое,

открой, отвори, это снег, это дождь,

доснежие, что-то другое.

 

***

 

Я дальним эхом знал, что Слово - Бог, я чуял точку ту, где жизнь словесна,

а Слово тесным яблоком телесно, о, ты Его узнать бы в ней не смог, -

в ней яблоко берется целиком: всем шелком кожуры, надкусом кислым

до семечек с их черным, клинописным на лунках перепончатых письмом,

а прежде - ветвью с сорванным кивком, а прежде -

 

***

 

Из У. Стивенса

 

- Меня проникни, - молвил воробей.

- И ты меня проникни, пролетая

над нашей рощей, - камень отвечал.

 

Ке-ке, крапивник, сойка, бре-ке-ке,

малиновка, клокочущее горло,

проникните, проникните меня.

 

Когда-то были капли у дождя,

как языки без колокола - глупо.

Проникнуть - значит их объединить

 

под колоколом неба. Голосок

из хора, бре-ке-ке, обрывок фразы,

зерно гранита, взятые вразброд,

 

одно лицо - печать одной судьбы,

изделие пустое стеклодува,

отдельное лицо, глаза без век, -

 

все это трубадуры без любви.

Но вот Земля, где первый лист - есть повесть

о листьях, как о птицах - воробей,

 

как этот камень - повесть о камнях,

проникни их, проникни эти формы,

подобные другим. Они умрут.

 

***

 

Так посещает жизнь, когда ступня снимает

песчаный слепок дна,

так посещает жизнь, как кровь перемещает

вовне, и, солона,

волну теснит волна, как складки влажной туши

лилового и мощного слона,

распластанного заживо на суше,

и в долгий слух душа погружена,

 

так посещает жизнь, как посещает речь

немого - не отвлечься, не отвлечь,

и глаз не отвести от посещенья,

и если ей предписано истечь -

из сети жил уйти по истеченьи

дыхания - сверкнув, как камбала,

пробитая охотником, на пекло

тащимая - сверкнула и поблекла, -

то чьей руки не только не избегла,

но дважды удостоена была

столь данная и отнятая жизнь.

 

Я Сущий есмь - вот тварь Твоя дрожит.

 

***

 

Ляжем, дверь приоткроем,

свет идет по косой,

веет горем, покоем

и песчаной косой,

 

это жизнь своим зовом

обращается к нам,

вея сонным Азовом

с Сивашом пополам,

 

ты запомни, как долог

этот мыслящий миг,

что проник к нам за полог

и протяжно приник.

 

***

 

Проснувшись от страха, я слышал, он вывел меня

из ряда предметов, уравненных зимней луною,

еще затихала иного волна бытия,

как будто в песке, несравненно омытом волною,

 

еще возбегали в ту область ее мураши,

нетрезвые пузы, зыри, не успевшие смыться,

и запечатлелась озерная светлость души,

пока на окраинах доцокотали копытца,

 

причиною страха был ангел, припомненный из

ангины и игл, бенгальским осыпанных златом,

и если продолжить, то чудные звуки неслись,

и створки горели, просвечены тонко гранатом,

 

и женщина, ты -

 

из белого тела была ты составлена так,

как песня того, кто тебя бесконечно утратил,

тот лирик велик был и мной завоеванных благ

он более стоил, поэтому их и утратил,

 

он был вожаком, протрубившим начало поры,

когда с водопоем едины становятся звери,

и в джунглях у Ганга топочут слоны как миры,

и тени миров преломившись ложатся на двери,

 

и фермер Флориды следит, как порхающий прах

монарха, чьи крылья очерчены дельтой двойною,

своим атлантическим рейсом связует мой страх

с его стороною,

 

и запах был тот, что потом к этой жизни вернет,

явившись случайно, явившись почти что некстати,

и свет, что так ярок, и страх, что внезапно берет,

впервые горят над купаньем грудного дитяти.

 

                                                        1979-81гг.

 

 

 

Из стихотворений 1983-84гг.

 

 

Тихопомешанному на муравьях

чайка была продолженьем ладони,

с пепельной славой на тонких крылах

и в летаргическом полунаклоне...

 

Он растворялся в соседних мирах.

Бледным цветком, прозябающим в скалах,

осенью в сердце селившийся страх

так и дрожал среди родственных малых.

 

Жизнью соринки, что слишком мала,

тихопомешанному увлечься

было всегда перед сном и улечься

с радостным риском – была не была!

 

Все продолжается – только и знал,

было движение – так он и помнил,

только и видел: соломинку поднял,

на муравьиной тропе исчезал...

 

***

 

Шум, шум, шум

дождя шум, шум,

спит земля-тугодум,

я в подушку стихи прочту

не про эту жизнь, а про ту,

где и сердце, и ум.

 

Спит, спит, спит

Земля спит, спит,

кто убил, тот и сыт,

я тобою лишь дорожу,

да еще двумя, кем дышу,

кто еще не убит.

 

Друг, друг, друг,

тебе друг, друг,

мое слово не вдруг,

ты приник к нему-своему,

как и я приник к твоему,

есть лишь родственный звук.

 

Лишь, лишь, лишь

дождя лишь, лишь,